denga

Разум и религия

Ужасы военного коммунизма глазами Чайковского

Поделитесь статьей с друзьями


1920
«Смешно Лунач. рассказывал, к[а]к в Москве мальчики то­варища съели. Зарезали и съели. Долго резали. Наконец один догадался: его за ухом резать нужно. Перерезали сонную артерию — и стали варить! Очень аппетитно Луна­чарский рассказывал. Со смаком. А вот в прошлом году муж зарезал жену, это я по­нимаю. Почтово-телеграфный чиновник. Они очень умные, почтово-телеграфные чинов­ники. 4 года жил с нею, на пятый съел.— Я, говорит, давно думал о том, что у нее тело должно быть очень вкусное. Ударил по голове — и отрезал кусочек. Ел он ее неделю, а потом — запах. Мясо стало портиться. Соседи пришли, но нашли одни кости да порченое мясо. Вот видите, Марья Игнатьевна, какие вы, женщины, нехорошие. Портитесь даже после смерти. По-моему, теперь очередь за Марьей Валентиновной (Шаляпиной). Я смотрю на нее и облизываюсь». «А вторая — вы,— сказал Марье Иг­натьевне Ив. Никол.— Я уже давно высмотрел у вас четыре вкусных кусочка». «Какие же у меня кусочьки?» — наивничала Марья Игнатьевна. <...>

Правил Борис Каплун. Через 20 минут мы были в бывших банях, преобразованных по мановению Каплуна в крематорий. Опять архитектор, взятый из арестантских рот, за­давивший какого-то старика и воздвигший для Каплуна крематорий, почтительно пока­зывает здание; здание недоделанное, но претензии видны колоссальные. Нужно огол­телое здание преобразовать в изящное и грациозное. Баня кое-где облицована мрамо­ром, но тем убийственнее торчат кирпичи. Для того чтобы сделать потолки сводчатыми, устроены арки — из... из... дерева, которое затянуто лучиной. Стоит перегореть прово­дам — и весь крематорий в пламени. Каплун ехал туда, как в театр, и с аппетитом стал водить нас по этим исковерканным залам. <...> К досаде пикникующего комиссара, печь оказалась не в порядке: соскочила какая-то гайка. Послали за спецом Виногра­довым, но он оказался в кинематографе. Покуда его искали, дежурный инженер уве­рял нас, что через 20 минут все будет готово. Мы стоим у печи и ждем. Лиде холодно — на лице покорность и скука. Есть хочется невероятно. В печи отверстие, затянутое слю­дой, — там видно беловатое пламя — вернее, пары — напускаемого в печь газа. Мы смеемся, никакого пиетета. Торжественности ни малейшей. Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивает места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах. Я пошел со Спесивцевой в мертвецкую. Мы открыли один гроб (всех гробов было 9). Там лежал — пятками к нам — какой-то оранжевого цвета мужчина, совершено голый, без малейшей тряпочки, только на ноге его белела запи­ска; «Попов, умер тогда-то». «Странно, что записка! — говорил впоследствии Кап­лун.— Обыкновенно делают проще: плюнут на пятку и пишут чернильным карандашом фамилию».

В самом деле: что за церемонии! У меня все время было чувство, что церемоний вообще никаких не осталось, все начистоту, откровенно. Кому какое дело, как зовут ту ненужную падаль, которую сейчас сунут в печь. Сгорела бы поскорее — вот и все. Но падаль, как назло, не горела. Печь была советская, инженеры были советские, по­койники были советские — все в разладе, кое-как, еле-еле. Печь была холодная, комис­сар торопился уехать. «Скоро ли? Поскорее, пожалуйста». «Еще 20 минут!» — повторял каждый час комиссар. Печь остыла совсем. <...> Но для развлечения гроб приволок­ли раньше времени. В гробу лежал коричневый, как индус, хорошенький юноша-крас­ноармеец, с обнаженными зубами, как будто смеющийся, с распоротым животом, по фамилии Грачев. (Перед этим мы смотрели на какую-то умершую старушку, прикры­тую кисеей,— синюю, как синие чернила.) <...> Наконец молодой строитель печи крикнул — накладывай! -— похоронщики в белых балахонах схватились за огромные железные щипцы, висящие с потолка на цепи, и, неуклюже ворочая ими и чуть не съездив по физиономиям всех присутствующих, возложили на них вихлящийся гроб я сунула 9 печь, разобрав предварительно кирпичи у заслонки, Смеющийся Грачев очу­тился в огне. Сквозь отверстие было видно, как горит его гроб — медленно (печь со­всем холодная), как весело и гостеприимно встретило его пламя. Пустили газу — и дело пошло еще веселее. Комиссар был вполне доволен: особенно понравилось всем, что из гроба вдруг высунулась рука мертвеца и поднялась вверх — «рука! рука! смотрите, рука!»,— потом сжигаемый весь почернел, из индуса сделался негром, и из его глаз поднялись хорошенькие голубые огоньки. «Горит мозг!» — сказал архитектор. Рабочие толпились вокруг. Мы по очереди заглядывали в щелочку и с аппетитом говорили друг другу? «раскололся череп», «загорелись легкие»,— вежливо уступая дамам первое ме­сто. Гуляя по окрестным комнатам, я со Спесивцевой незадолго до того нашел в углу... свалку человеческих костей. Такими костями набито несколько запасных гробов, но гробов недостаточно, и кости валяются вокруг... <...> кругом говорили о том, что урн еще нету, а есть ящики, сделанные из листового железа («из старых вывесок»),— и что жаль закапывать эти урны. «Все равно весь прах не помещается». «Летом мы устроим удобрение!» — потирал инженер руки. <...>

Инженер рассказывал, что его дети играют в крематорий. Стул — это печь, девоч­ка — покойник. А мальчик подлетит к печи и бубубу! Это — Каплун, к-рый мчится на автомобиле.

Вчера Мура впервые — по своей воле — произносила папа: научилась настолько следить за своей речью и управлять ею. Все эти оранжевые голые трупы тоже были когда-то Мурочками и тоже говорили когда-то впервые — па-па! Даже синяя старуш­ка — была Мурочкой.

1922
Мне казалось, что сегодня я присутствовал при зарождении нового религиозного культа. У меня пред диваном стоит ящик, на котором я во время болезни писал. (Лида говорила по этому поводу: у тебя в комнате 8 столов, а ты, чудной ч[елове]к, пишешь на ящике.) В этом ящике есть дырочка. Мурке сказали, что там живет Бу. Она верит в этого Бу набожно и приходит каждое утро кормить его. Чем? Бумажками! Нащиплет бумажек и сует в дырочку. Если забываем, она напоминает: Бу — ам, ам! Стоит дать этому мифу развитие — вот и готовы Эврипиды, Софоклы, литургии, иконы.

Стоит суровая ровная зима. Я сижу в пальто, и мне холодно. «Народ» говорит: это оттого, что отнимают церковные ценности. Такой весны еще не видано в Питере.


Очень я втянулся в эту странную жизнь и полюбил много и многих. Москву видел мало, т. к. сидел с утра до вечера и спешно переводил Плэйбоя64. Но пробегая по ули­це — к Филиппову за хлебом или в будочку за яблоками, я замечал одно у всех вы­ражение — счастья. Мужчины счастливы, что на свете есть карты, бега, вина и жен­щины; женщины с сладострастными, пьяными лицами прилипают грудями к оконным стеклам на Кузнецком, где шелка и бриллианты. Красивого женского мяса — целые вагоны на каждом шагу,— любовь к вещам и удовольствиям страшная,— танцы в та­ком фаворе, что я знаю семейства, где люди сходятся в 7 час. вечера и до 2 часов ночи не успевают чаю напиться, работают ногами без отдыху: Дикси, фокстрот, one step и хорошие люди, актеры, писатели. Все живут зоологией и физиологией. <...> Пси­хическая жизнь оскудела: в театрах стреляют, буффонят, увлекаются гротесками и проч. Но во всем этом есть одно превосходное качество: сила. Женщины дородны, у мужчин затылки дубовые. Вообще очень много дубовых людей, отличный матерьял для истории. Смотришь на этот дуб и совершенно спокоен за будущее: хорошо. Из дуба можно сделать все что угодно — и если из него сейчас не смастерить Достоев­ского, то для топорных работ это клад. (Нэп.)

1924
Был я в церкви. Церковь крепкая, строена и ремонтирована на пожертвования купца Максимова. Благолепие, на двери бумажка: расписание служб и фотографич. карточка Тихона. Главный храм пуст — богослужение происходит в левой боковушке. Там у право­го клироса певчие, сыновья того же Максимова, и среди них — Репин; браво подпевает всю службу, не сбиваясь, не глядя в ноты. Священник дряхлый, говорит отчетливо, хоро­шо. Выходя, Репин приложился к кресту, и мы встретились. Очень приветливо поздоро­вался со мной: «Идем ко мне обедать!» Я сказал: «Нет, не хочу: Вера Ильинична должна от меня прятаться, ей неудобно». Он сказал: «Да, очень жаль». Я спросил о Тихоне. «Да, очень хороший, а тут у нас был Григорий — интриган и впоследствии умер». Очень обру­шивался на моего Дмитрия Фед., который сказал, что теперь мужику лучше. «И заметьте, заметьте, сам говорит, что богатый владелец дома должен жить в хибарке, в уголку, а свой дом, нажитой с таким трудом,— уступить какому-то мужичью. Эх, дурак я был — да и не я один — Лев Толстой, и все, когда мы восхваляли эту проклятую лыворуцию... Вот, напр., Ленин... ну это нанятой агент (!?)... но как мы все восхваляли мужика, а мужик теперь себя и показал — сволочь...»

Поделитесь статьей с друзьями

urokiatheisma